Окно номера двадцать пять на втором этаже гостиницы «Яотай» выходило далеко на ночной рынок у кольцевой развязки. Голоса и смех накатывали волна за волной, а время от времени резко взмывал вверх долгий звук маленького горна — хриплый и надтреснутый. На ночном рынке кто-то вразнос продавал пилюли из морского котика. Неоновые вывески «Ваньсяньюй» и «Сяопенлай» напротив красными и зелеными огнями пробивались сквозь окно. В комнате стояла невыносимая духота, а старый вентилятор у изголовья кровати со скрипом качал головой из стороны в сторону. Ветер, дувший оттуда, тоже был сухим и горячим.
Мы лежали в темноте обнаженные, прижавшись плечами друг к другу. В темноте я тоже чувствовал его сверкающие, фосфоресцирующие зеленоватым светом глаза — словно два огненных шара, они катались по моему телу, настойчиво что-то выискивая и выпрашивая. Он лежал навзничь рядом со мной, сплошь состоящий из угловатых худых костей. Когда он повернулся, его острый локоть случайно задел мне бок, я почувствовал боль и тихонько вскрикнул.
— Ушиб тебя, Младший брат? — спросил он.
— Ничего страшного, — невнятно отозвался я.
— Видишь, я забыл, — он протянул в воздух свои длинные и худые руки, растопырив десять пальцев, словно две грабли. — От этих рук остались только две твердые кости, порой даже самого себя кольнешь — и то больно. Раньше всё было совсем не так. Раньше мои плечи были такими же толстыми, как твои, веришь ты мне, Младший брат?
— Верю.
— Сколько тебе лет?
— Восемнадцать.
— То-то же. Когда я был в твоем возрасте, я тоже был почти как ты. Но за одно лето, всего за каких-то три месяца, человеческое тело может вмиг истлеть дотла, оставив лишь один слой кожи да пучок костей. Одно лето, всего одно лето...
Его голос доносился из темноты — далекий и зыбкий, казалось, он едва слышно поднимался из глубокого, мрачного склепа.Зачастую посреди ночи, в темноте, на ветхой кровати в полумраке уединенной мансарды гостиницы «Яотай», мы лежали нагими плечом к плечу — два незнакомца, скрывавших друг от друга свои имена. Внезапно, поддавшись непреодолимому порыву к исповеди, мы выплескивали друг другу самые сокровенные, самые постыдные тайны, затаившиеся на дне наших сердец. Мы не разглядывали лиц друг друга, не ведали о происхождении собеседника, но на мгновение забывали про стыд и сомнения — вынимали свои обнаженные сердца, клали их на ладони и позволяли друг другу взглянуть на них. Первым, кто привел меня в гостиницу «Яотай», был учитель физкультуры из средней школы, родом с севера, чьи кубики пресса были твердыми, как железные доспехи. В тот вечер он выпил немало гаоляна и, бормоча под нос, всю ночь говорил пьяный бред. Он рассказывал, что его пекинская жена — хорошая женщина, очень заботливая, но он почему-то не может ее полюбить. Втайне он был безответно влюблен в капитана школьной баскетбольной команды. Тот капитан был взращен им самим, они были неразлучны три года, и их отношения напоминали связь отца с сыном. Однако он никак не осмеливался выказать свои чувства тому парню. Эта тайная страсть сводила его с ума. Он носил за ним кроссовки и спортивную форму, вытирал полотенцем его пот, но подойти близко к этому мальчику так и не смел.Они ждали окончания учебы ради самого последнего матча их школы против другой команды. В тот день игра была ожесточенной, все нервничали. Но капитан команды почему-то повздорил с ним. Он пришел в ярость и одним ударом сбил парня с ног. Все эти годы он жаждал лишь прикоснуться к нему, мечтал хотя бы раз обнять этого ребенка. И тем не менее, сам не зная почему, он потерял контроль и оставил на лице мальчика пять красных следов от пальцев. Эти пять отпечатгов, словно клеймо, навсегда врезались в его сердце и временами продолжали ныть от боли. Тот учитель физкультуры — здоровенный северянин — рассказывая об этом, вдруг зарыдал навзрыд, так что у слушателей замирало сердце от страха. В тот вечер лил сильный дождь. Дождевая вода змейками стекала по оконному стеклу. Неоновая вывеска с туберозой напротив расплывалась в мутное красно-зеленое марево.
— Пять дней назад похоронили моего отца.
— М? — я не сразу понял его слов.
— Пять дней назад моего отца похоронили на кладбище Блаженства в Лючжанли, — он затягивался сигаретой, и в темноте вспытывал красным огоньком ее кончик. — Говорят, похороны были очень пышными, я видел в книге для гостей множество имен крупных правительственных чиновников. Но я понятия не имею, где находится Лючжанли, я никогда там не был. Ты случайно не знаешь, Младший брат?— Я шел прямо по Синьилу, так и добрался, кладбище Блаженства находится на холме в Лючжанли.
— По Четвертому отрезку улицы Синьилу? Улицы в Тайбэе так сильно изменились, я вообще ничего не узнаю, меня не было целых десять лет… — он затянулся сигаретой и тяжело вздохнул. — Позавчера ночью я только-только вернулся из Соединенных Штатов. Подошел к нашему старому дому в сто двадцать втором переулке на Наньцзинской восточной дороге, а вокруг одни высотки — я даже собственный дом не смог узнать. Раньше позади нашего дома было рисовое поле. Угадай, что там водилось в траве?
— Рисовые зёрна.
— Конечно, конечно, — он рассмеялся, тряся худыми, угловатыми руками. — Я про белых цапель, Младший брат. Раньше на рисовых полях у дорог в Тайбэе всегда было полно цапель: стоило человеку пройти мимо, как они взмывали в воздух белым облаком. За столько лет в Америке я не увидел ни единой белой цапли. Там полно всякой всячины — орлов, чаек, диких уток, — а вот белых цапель нет. Младший брат, есть одна тайваньская детская песенка, она так и называется: «Белая цапля». Ты умеешь ее петь?
— Я слышал, но петь не умею.
Белая цапля,
Вёз навозную корзину,
Вёз до ручья Цзайкэн…
Он вдруг тихонько запел на тайваньском диалекте. «Белая цапля» — наивная и в то же время печальная мелодия, и голос его тоже стал детским и мягким.
— Почему ты ее помнишь? — не удержавшись, улыбнулся я.
— Давно забыл, но стоило вернуться в Тайбэй, как она почему-то снова вспомнилась. Ее мне давным-давно научил один друг, тайваньский мальчишка. Мы часто убегали с ним на рисовое поле там, позади нашего дома, на улице Сунцзян, — там собирались сотни цапель. Издалека казалось, будто на поле расцвело море диких лилий. Тот тайваньский мальчишка без умолку распевал эту детскую песенку, и я тоже ее выучил. Но теперь, когда я вернулся, белые цапли в Тайбэе куда-то исчезли.
— Ты учился в Америке? — спросил я.
— Я не учился, я бежал от преследования… — его голос внезапно снова стал тяжелым. — Десять лет назад отец раздобыл для меня через знакомых в Гонконге британский паспорт, отправил в Гаосюн, и я сел на японский пароход. Тот корабль назывался «Белый журавль», я до сих пор помню. Весь месяц в плавании ел только соленые дыни.
Он сделал пару жадных затяжек, помолчал какое-то время и уже серьезно произвел:
— Уходя, отец сказал мне: «Раз ты отправляешься в этот путь, пока я жив, возвращаться тебе запрещено!» Поэтому я дождался смерти отца и только тогда вернулся на Тайвань. А в Америке прождал целых десять лет…
— Младший брат, знаешь? В моем паспорте было записано странное имя: Стивен Нг. Кантонцы произносят «У» как «нм», так что все эти американцы звали меня сквозь нос: Нм, нм, нм…
С этими словами он рассмеялся первым. Мне это показалось забавным, и я тоже улыбнулся.
— Вообще-то я по фамилии Ван, — он перевел дыхание. — Ван Куйлун — мое настоящее имя. Этот иероглиф «куй» чертовски трудно писать, в детстве я вечно делал в нем ошибки. Говорят, куйлун — это древний дракон-урод, чье появление приносит стихийные бедствия и наводнения. Понятия не имею, почему отец дал мне столь неблагополучное имя. А как тебя зовут, Младший брат?
Я засомневался: мы никогда не спешим открывать свои подлинные имена незнакомцам.
— Не бойся, Младший брат, — он хлопнул меня по плечу. — Мы с тобой в одной лодке. Раньше в Америке я тоже никому не называл своего настоящего имени. Но теперь это неважно, теперь, вернувшись в Тайбэй, я снова стал Ван Куйлуном. Стивен Нг — какое нелепое имя! Стивен Нг умер, а Ван Куйлун снова ожил!
— Я по фамилии Ли, — наконец раскрыл я себя. — Все зовут меня А Цин.
— Тогда и я буду звать тебя А Цин.
— Ты жил в американском Сан-Франциско? — с осторожностью поинтересовался я. У нас в парке работал второй повар из ресторана «Уфу», он завербовался за границу и устроился шеф-поваром в одно заведение в китайском квартале Сан-Франциско. В письмах домой он писал, что на улицах Сан-Франциско полно таких же забдлудших душ, как мы.
— Сан-Франциско? Я не был в Сан-Франциско, — он сделал резкую затяжку, приподнялся, швырнул огарок в плевательницу у кровати, затем закинул руки за голову и лег навзничь.Это Нью-Йорк, я сошел на берег в Нью-Йорке. Его голос снова стал призрачным и эхом разнесся по комнате, подгоняемый колебаниями электрического вентилятора. В Нью-Йорке сплошные небоскребы в несколько десятков этажей. Прячешься внизу, не видя белого света, и никто тебя не найдет. Я прятался в тени этих небоскребов целых десять лет. Часто я укрывался в самом темном месте Нью-Йорка — в Центральном парке. Ты слышал о нем?
В Нью-Йорке тоже есть парки?
Еще бы! Центральный парк там в десятки раз больше нашего Нового парка и во столько же раз темнее. Он прямо в центре города, черный, как бездонная пучина. В парке полно черных рощ, одна за другой, зайдешь — и заблудишься, как в лабиринте, полдня не выберешься. Как только стемнеет, жители Нью-Йорка боятся даже нос казать к парковым воротам. Там происходило столько убийств: кому-то отрубили голову, а тело повесили на дереве. А другому, совсем молодому парню, нанесли больше тридцати ножевых ранений...
Тут он вздохнул и произвел:
В Америке кругом одни безумцы.
А в Центральном парке есть такие же бродяги, как мы с тобой? — тихо спросил я.
Эх, слишком много. На третий вечер после того, как я сошел на берег, меня затащило в Центральный парк. Прямо в роще за той эстрадой. Меня утащила толпа, я и сосчитать не смог, наверное, человек семь-восемь. Было несколько негров, я нащупал их головы, волосы у них были похожи на спутавшийся клубок колючей проволоки. Их голоса хрипели и тяжело дышали в темноте, словно стая косматых голодных волков, грызущих мясную кость. В темноте я даже видел их оскаленные белые зубы. И только когда рассвело, когда солнце пробилось сквозь верхушки деревьев, они вдруг опомнились и, поджав хвосты, разбежались. Остался только один старый, уродливый негр, который стоял на коленях, все еще дрожа, и протягивал руку, пытаясь ухватить меня за штанину. Когда я вышел из рощи, утреннее солнце слепило так, что глаза открыть не мог...
Он протянул в воздух свои костлявые, похожие на грабли длинные руки и дважды сжал их.
Казалось, за одну ночь они сожрали все мясо с моих рук — сплошные красно-фиолетовые синяки и пятна. Тем летом я сошел с ума вместе с теми американцами, да как сильно сошел. Я смотрел на собственное мясо, которое отваливалось кусками, словно перхоть, как у прокаженных, но при этом ничего не чувствовал. Однажды я сидел на большой улице с лезвием в руке и резал собственную голень, полосуя ее так, что ручьем лилась кровь...
Ой, почему же? — спросил я. Он рассказывал так спокойно, будто резал курицу или утку.
Я хотел проверить, осталась ли у меня хоть какая-то чувствительность.
Разве не больно?
Совсем не больно, я чувствовал только запах крови.
Ой, — испуганно протянул я, чувствуя, как от дуновения вентилятора по телу побежали мурашки.
Несколько женщин увидели это и закричали от ужаса. Полиция прибежала и отправила меня в сумасшедший дом. Ты бывал в сумасшедшем доме, А Цин?
Нет.
В сумасшедшем доме тоже интересно.
С чего бы?
В сумасшедшем доме полно красивых медбратьев-мужчин.
Правда? — улыбнулся я, начиная проявлять любопытство.
Тот сумасшедший дом, куда я попал, находился на берегу Гудзона, по реке ходило множество белых парусников, и я целыми днями сидел у окна и считал их. Больше всего мне запомнился один медбрат по имени Дэвид, невероятно красивый, с копной сияющих золотых волос и глазами зелеными, как морская вода. Ростом он был футов шесть с половиной, не меньше. В сумасшедшем доме все медбратья были рослыми. Он взял две таблетки успокоительного и с улыбкой стал уговаривать меня их проглотить. Я резко схватил его за руку, прижал к своей груди и закричал: Где мое сердце, где мое сердце? Мое сердце пропало! Он решил, что я нападаю на него, применил приемы самообороны и вмиг впечатал меня лицом в пол. Угадай почему? Я говорил по-китайски, а он ничего не понял!
И мы оба рассмеялись.
Когда меня выпустили, лето уже давно прошло, и деревья в Центральном парке стояли совсем голые. Я купил пакет сухарей и целый день кормил ими голубей в парке...
Он вдруг замолчал, и я повернулся к нему. В темноте его глаза жутко фосфоресцировали. На тумбочке надрывался вентилятор, нагоняя волны горячего воздуха, а моя спина насквозь промокла от пота. С улицы, со стороны ночного рынка у кольцевой развязки, снова доносился галдеж толпы и шум моторов. Прохудившийся рупор торговца пилюлями из котика надрывался изо всех сил, но эта хриплая воронка почему-то непрерывно крутила песню «Июньский жасмин» — удивительно нежную тайваньскую мелодию. В детстве я часто слышал ее, а теперь из этого рваного динамика она неслась жалобно и надрывно, звуча одновременно комично и до боли трогательно.
А те лотосы, А Цин?
Что? — Я вздрогнул. После долгого молчания его голос прозвучал совершенно неожиданно.
Я говорю про лотосы в парке, куда они все подевались?
А, те лотосы? Говорят, городские власти отправили людей вырвать их с корнем.
Эх, как жаль.
Все вокруг говорят, что эти лотосы были очень красивыми.
Говорят, это были красные водяные лилии, верно?
Верно, ярко-красные-красные. Раньше, когда лотосы распускались, я ходил их считать. Больше всего их было девяносто девять штук. Однажды я сорвал один цветок и положил кому-то на ладонь. Он держал этот красный лотос так, будто в руках у него был костер. Тогда он был в твоем возрасте, в восемнадцать лет...
Я почувствовал, как его похожие на грабли жесткие пальцы зарылись мне в волосы и принялись мягко перебирать их. Его глаза, полыхавшие диким огнем, снова начали блуждать по моему телу — так истово, с таким неистовым молением, что меня охватил необъяснимый страх.
Господин Ван, мне пора идти. — Я приподнялся на кровати.
Разве ты не можешь переночевать здесь? — разочарованно спросил он, заметив, что я одеваюсь.
Мне нужно вернуться.
Я могу увидеть тебя завтра, А Цин?
Извините, господин Ван, завтра у меня назначена встреча.
Я наклонился, чтобы завязать шнурки, и сам не знал, зачем соврал. Никакой встречи у меня не было, но завтра, по крайней мере завтра, я не мог с ним увидеться. Я боялся смотреть в его глаза — те самые глаза, которые словно безостановочно требовали от меня чего-то, требовали так яростно и так мучительно.
Тогда когда же мы сможем снова увидеться?
В парке, мы ведь все равно рано или поздно столкнемся, господин Ван.
Обернувшись у двери, произнес я. Одним духом сбежал по той темной, скрипучей деревянной лестнице гостиницы «Яотай», выскочил в этот сырой и вонючий узкий переулок и окунулся в шумную и тесную толпу ночного рынка у кольца, где повсюду были развешены кальмары, каракатицы и лоснящиеся свиные головы. Остановившись у вывески закусочной «Цзуйсянь», я посмотрел на ряды висящих вниз головой, щедро политых кунжутным маслом, золотисто-желтых зажаренных уток, и внезапно ощутил свирепый голод. Я попросил хозяйку подать полжирной, крупной кунжутной утки и заказал пиалу обжигающе горячего куриного супа с дягилем. Буль-буль — для начала я залком влил в себя эту пахнущую лекарством раскаленную похлебку, так обжегши язык, что он онемел, а пот градом покатился со лба, но я даже не утирал его. Обеими руками — в одной жирная ножка, в другой крыло — я набросился на еду с двух сторон, разрывая и пожирая ее. В мгновение ока от половины жирной утки осталась лишь кучка костей, я высосал даже мозги из утиной головы. Мой живот раздулся от сырости, но желудок по-прежнему зиял черной дырой, словно его было невозможно заполнить. Я потребовал у хозяйки тарелку жареной рисовой лапши и, шумно шурша, смел ее до единой ниточки, словно ветер опавшую листву. Расплачиваясь, я отдал сто восемьдесят семь. Достав из нагрудного кармана пачку купюр — пять сотенных, — я вспомнил, что еще никто и никогда не платил мне столько денег. Только что он вывернул передо мной все до единой бумажницы и с извинениями сказал: Я только что вернулся и не успел обменять много тайваньских долларов.
Покинув кольцо, я неспешным шагом поплелся к своему жилищу на улице Цзиньчжоу. На Северном проспекте Чжуншань уже почти не осталось прохожих, а сиреневатые лампы дневного света ровно и пустынно освещали дорогу. Шагая в одиночестве по тротуару, я слышал, как подбитые железными гвоздями ботинки гулко отстукивали на цементе пустые, одинокие шаги. Расстегнув брючный ремень, я вытащил наверх пропитавшуюся потом рубашку и расстегнул пуговицы. Наконец-то с дороги потянуло предрассветной прохладой, взметнув мою влажную сорочку. Каждый волосок на моем теле едва заметно зашевелился, и я ощутил глухое удовлетворение, сменившееся оцепенением после пресыщения.
http://bllate.org/book/27929/3384124
Сказали спасибо 0 читателей